Франческо Петрарка. Книга писем о делах повседневных. XXI 12. Франциску, приору монастыря Святых Апостолов во Флоренции, о расслаблении тисков времени и уловлении ускользающей жизни

Я положил раздвинуть тесное пространство жизни; ты спросишь, приемами какого искусства этого можно достичь. Время стремительно летит, и его нельзя обуздать никакими средствами: спишь ли, бодрствуешь — часы, дни, месяцы, годы, века скользят в небытие; всё под луной, едва возникнув, спешит вперед и с дивной быстротой влечется к своему концу. Ни передышки, ни покоя; ночи мчатся не медленнее дней, одинаково подаются и хлопотливые и ленивые, и видимо стоящие на месте поспешают — не разное плавание при разном ветре, как на море, но всегда равный бег жизни, притом стремительный; не вернуться, не остановиться; любая буря, всякий ветер несет вперед; у одних путь легче, у других трудней, у одних длинней, у других короче, но скорость у всех одна; шагаем не все одной тропой, но одинаково ходко; разными дорогами достигаем одного конца, и если кто приходит к нему поздней, это еще не значит, что он движется медленней, а просто его путь чуть побольше и чуть отдаленней была цель — которая, даже если кажется очень далекой, всегда совсем рядом; к ней мы идем в неудержимом порыве; каждый миг гонит и неволей влечет из жизненного моря в порт нас — любящих путь, боящихся конца, безрассудных путников; зря оглядываемся, надо идти, мало того, надо прийти; дорога за спиной, конец перед глазами.

Что же я хочу сделать и в чём это мое намерение расслабить тиски жизни? Скажу тебе. Прежде всего — настроить душу на любовь к концу; ведь в самом деле, что благоразумней, чем научиться охотно делать то, что и силком всё равно придется сделать? Когда душа научится не бояться пустых вещей, естественные любить, а неизбежных даже желать, она будет безмятежно и бодро ожидать того, чего с такой тоской и с таким трепетом ожидает человеческий род. Думаю, такого способны достичь только исполнившие всё то, ради чего главным образом и хотели жить, — редкий род людей, преданный только стремлению к добродетели. Это и значит «жить завершенной жизнью», о чём говорит Сенека  [ 338 ]  ; по-моему, нет прекрасней такого образа жизни, когда ничто не пугает, ничто не тревожит, ничто не гнетет, ничто не влечет, кроме того, приход чего настолько несомненен, что его нельзя отвратить никакой преградой; когда воспоминание о прошлом благе и надежда на будущее увеличивают нынешнее. К этой цели не приходят подвластные своим хотениям: вечно начиная, они никогда не завершают — никогда не налить доверху дырявый и разбитый горшок, нет конца бесконечности, а жадная похоть всегда свежа, всегда только что началась, всегда маняща и бесконечна; кто следует за ней, пускается поэтому в бесконечный путь, не знает и не может знать покоя, поскольку влекущее его хотение не утолить. Жизнь таких не кончается, а прерывается, отрезается недотканным холстом, обрубается, тогда как у выполнивших жизненный долг остается блаженство покоя, — у тех жизнь иссякает незавершенной, у этих, завершенная, длится, и жизнь только тогда начинает быть радостной, только тогда настоящей, когда она завершённа. Я один из собрания стоящих посреди, у кого жизнь и не завершенная, но и не тянущаяся под властью желаний без надежды на завершенность; кому кое-чего и даже многого еще не хватает, но всё-таки не бесконечности; кому на завершение оставшегося не надо многих столетий, но всё-таки требуется время, и страшит только его теснота, для расслабления которой и нужно упомянутое выше искусство.

Ты опять спросишь, как это сделать. Всё сводится к расходованию того же самого времени. Пьяницы льют вино на пол, осажденные берегут и воду; избыток склоняет к расточительству, скудость к бережливости; часто только под конец начинает проясняться, что надо было делать вначале, да и почти всегда мудрость и сила ходят врозь: та прозябает, когда эта цветет, а когда та пробуждается, эта увядает, — иначе человеческие начинания были бы удачливей, исход предпринятого благоприятней, а теперь человек обычно начинает знать, когда перестает мочь. Хотелось бы мне начать ценить время раньше, да молодой ум к тому не расположен: изобильный владелец плохой оценщик, хоть в таком деле иметь в изобилии и воображать, что имеешь, — одно и то же, подобно тому как и всякое вообще заблуждение кроется не в вещах, а в представлении о них. Ни один смертный не имеет времени в достатке, только не все одинаково ясно видят свою нищету; для всякого возраста остаток жизни равно тонет во мраке, цветущему юноше он обеспечен ничуть не больше, чем горбатому и дряхлому старику, разве что юноша большего ждет, а потому чаще и горше обманывается, и наоборот, кто меньше надеется, тот часто крепче стоит на ногах. Обстоятельств тысячи, видов людей тысячи, но всех способна одурманить одна надежда. Чтобы не оставаться под ее чарами до конца, начинаю открывать глаза; лучше поздняя мудрость, чем никакая. В чём сначала был расточительным, потом щедрым, в том хочу стать бережливым, скупым, скаредным. Пора учит, нужда гонит, нет места шуткам; поверь мне, нас сломит и опрокинет в самом разгаре наших трудов, если мы не проснемся и не воспротивимся: если не восстанем, собрав все силы души, то будем раздавлены.

Само состояние моих дел и понятая наконец величина опасности поднимают меня от сна не хуже, чем Фемистокла — победа Мильтиада  [ 339 ]  . Часто бессонная забота сталкивает меня с постели полусонного с проснувшимся духом, но с еще закрытыми глазами и, не видя света, который обычно всю ночь у меня горит, я наощупь, словно во тьме, пробираюсь по комнате, чтобы разбудить ближайшего слугу; меж тем — что смеешься? — открыв глаза, замечаю свет и поскорей гашу его, чтобы вошедший слуга, увидев, что его потревожили напрасно, не посмеялся по крайней мере про себя над моей несуразностью и не подумал чего, не зная дела. Таков я и, стыдясь своего поведения, настроения не стыжусь. Если бы та же решимость была у меня молодого! Остается радоваться по крайней мере, что будет у старика. Первое было бы полезно и удобно для больших начинаний, но и последнее не бесполезно и не ничтожно, и если в чём-то из двух надлежало погрешить, я всё-таки предпочел бы утреннюю дремоту вечерней: всё становится весомей, тяготея к концу, самая гибельная ошибка последняя, и один смертный час выносит приговор всем годам жизни. Собраться к нему — дело особой и высшей предусмотрительности; сюда давно надо было направить всё время и все старания. Если жалко, что губили его зря, соберем хоть остатки, и пусть трудолюбие исправит то, что испортила праздность. Вот к чему стремлюсь, и не боюсь, что припишут пороку скупости мою бережливость к невосстановимой вещи: как в деньгах дотошная требовательность позорна, так в некоторых вещах она прекрасна; кто не похвалит строгое соблюдение обрядов у монаха, целомудренную сдержанность у матроны, нерасточительность во времени у ученого? Вот что хочу любить, вот чего держаться, вот чем восстановлю, насколько удастся, ущерб потерянного времени; об этом думаю, об этом вздыхаю, этого, может быть, достигну, ведомый Богом и твердым сердечным намерением. Позабочусь о том, чтобы не сгубить ни частицы времени, а не выйдет — то чтобы как можно меньше сгубить. Заведу тяжбу о нём со сном и удовольствиями, не дам им отнять ни малую долю того, что подвластно мне. У меня будет кого кричать на помощь в случае грабежа — добродетель, источник неразвращенного суждения и неприступную и непобедимую твердыню рассудка; зайдет спор о межах — перенесу тяжбу туда, оттуда буду просить приговора. Хотелось бы не иметь дела с соперниками, да нельзя: таких спутников дало мне собственное мое тело. Попробую удовлетворить всех; заставлю их, если удастся, довольствоваться третью всего времени. Семь часов, блаженствуя на золотом ложе, спал Август, да и то не полных, потому что заботы прерывали сон. Заключу договор со своими глазами, чтобы они удовлетворились шестью; два часа пойдут на прочие необходимости, остаток достанется мне. Говоришь, не смогу? Дав слово и уже испробовав — могу! «Нет для смертных ни в чём преград», — говорит Флакк  [ 340 ]  . Так оно и есть: косность делает для нас кое-что невозможным, но нет совершенно ничего неприступного для добродетели; мы многое сумели бы, если бы не отчаивались до всяких попыток. Были, гласит молва, и такие, что на крыльях устремлялись в небо, и такие, что сохраняли жизнь в глубине волн, — вещи редкие, согласен, но они ведь только нас и влекут; вообще обычное прискучивает, а редкостное захватывает.

Вот тебе главная часть моего замысла. Сюда надо еще добавить, что от этой нехватки времени я в подражание Августу при стрижке и бритье обычно или читаю, или пишу, или слушаю, или диктую, а еще — не помню, чтобы такое говорилось о нём или о ком бы то ни было, — я взял себе обыкновение делать то же на лошади и за столом; не раз я, странно сказать, верхом на лошади достигал вместе и конца пути и конца стихотворения, а когда я далеко от человеческих скопищ в одном из двух наших Геликонов, то, если не мешает уважение к заезжему сотрапезнику, среди снеди всегда торчит деревенское перо и никакой стол не накрывают мне без записных табличек. Среди ночи я тоже часто, просыпаясь, при затухшей свече первым делом хватаю из-под подушки перо и, пока не улетучилась мысль, в темноте пишу такое, что с возвращением дня едва могу разобрать.

Вот мои заботы. Другим, может, покажется, что я гонюсь за славой, но ты в этом чистосердечном рассказе угадаешь мою жизнь и настроение и поймешь, что мне отсюда больше стыда, чем славы, — а именно что в преклонном возрасте у меня забота о чём-то другом, кроме как о душе. Но таков я, и даже убеждаю себя, что и для души окажутся полезны мои труды, недаром я отдаюсь им всё беззаботней и радостней, — как сказано, «старею и ежедневно учусь чему-то»  [ 341 ]  . «И чему же, — спросишь, — ты еще считаешь нужным учиться?» А многому: учусь, как по доброй воле перестать быть юношей и — чему всегда с жадностью учился, но тут любых уроков всегда мало, — учусь стареть, учусь умирать. Насколько я продвинулся во второй из этих наук, покажет мой последний день: недостоверен навык в деле, которое за всю жизнь доводится исполнить только раз; а в первой достиг того, что день ото дня всё больше благодарю наступающую старость за избавление от злых пут и облегчение от тягостного груза. Вывожу отсюда, что незаслуженно считать ее бесславным возрастом: что приписывает старости толпа, винящая природу и извиняющая себя, имеет причиной не возраст, а распущенность. В любом возрасте, как только человек способен мыслить и судить, есть место для добродетели и порока, для славы и позора. Вот уж действительно: как осени самой по себе еще мало для урожая, но если позаботиться обо всём летом, она будет далеко не неприятным временем года, так старость, венчающая долгие годы безволья, будет и нищей, и тоскливой, и бесплодной, и бесполезной частью жизни, но если та же старость была заботливо подкреплена в молодости упорными занятиями, она и богата, и плодовита добрыми искусствами, и полезна, и радостна. Даже если бы она была хороша только тем, что смягчает жар предшествующих эпох жизни, всё равно, по-моему, было бы с избытком причин и желать и любить ее. Кто, кроме неблагодарных, не порадуется возрасту благоразумия и завершения всего, чем до сих пор пренебрегал ленивый рассудок, искоренения всего худшего в человеке и укоренения всего лучшего в нём? Но вернусь к начатому, к заботе о совершенствовании, которая с такой силой захватила меня, дорогой друг, словно я сейчас только взялся за ученье. И, пусть даже оно ничего не даст, достаточно уже того, что я между делом и отвлекаюсь от множества гнетущих забот, и забываю о нашем времени, и увлекаюсь, и радуюсь жизни, и едва ощущаю то, из-за чего всего больше терзают себя люди. Пусть другие жадно ищут богатств, почестей или наслаждений — я здесь положил себе и богатства, и почести, и наслаждения. Не то что я не понимал этого еще с ранней молодости, но тогда я шел медленно, вразвалку, словно в утренние часы, а теперь удваиваю шаг, словно гонимый, потому что день клонится к вечеру, и помня, скольким вещам я заложил фундамент, спешу, ясно видя дело и не зная только, как успеть, — поздно спохватился, не спорю, но чем поздней взялся за ум, тем больше спеши! Со всех сторон меня окружают оставленные великими людьми примеры; от них слюнки текут, сонная одурь спадает и горячка дела не оставляет усталого всю ночь. Не думай, что Фемистокл и Мильтиад один, их много. Об остальном расскажу позднее; оставшаяся часть больше, но, надеюсь, в ней меньше неопределенного.

Теперь сегодняшнее состояние моего духа тебе известно, чего, я знаю, ты и хотел. Вот с помощью какого искусства я пытаюсь обуздать, как могу, бег стремительного времени, вырвать этот невеликий остаток дней у смерти, читая, пиша, думая, бодрствуя; ведь если сон есть смерть, как говорили великие люди, то бодрствование — жизнь, и хоть так я проживу на несколько часов дольше.

Желаю тебе успеха.

Милан, 13 ноября (1359), полночь

 

Источник bibikhin.ru